Когда нужно удалять камни простаты


диета при болях в кишечнике и желудке

Свет очей

087

Свет моих очей. История болезни

Предупреждение. На базаре в Николаеве было что видеть. Зеленые, желтые, красные болгарские перцы, малиновые помидоры, горы полосатых арбузов, лиловый лук возами и изумрудные огурцы, куры крапчатые, белые, золотисто-коричневые и расфуфыренные в пестрое индюки. Серебристо-голубая рыба, фиолетовые баклажаны, розовые поросята, рубиновое домашнее вино, в котором матово преломлялся и выходил слегка под углом опьяненный луч солнца.

В центре рыночной площади гигантский дощатый цилиндр с изображением двух нездешней диковинности существ, несущихся вихрем друг за другом, и афиша: «Мотогонки по вертикальной стене! Выступают братья Петр и Нина Салашные!» На столбах, растягивающих «бочку», объявления про нас: «Юношеский чемпионат Украины по мужскому поло».

Мы, ватерполисты сборной Киева, бродим по базару, радуясь возвышающей нас глупости, напечатанной в афише, рассматривая торговок и нищих, определяя на набитый послевоенный глазок, кто действительно инвалид, а кто придуривается, и вдруг видим пару слепых.

Они брели среди всего этого зримого нами великолепия в полной темноте. Их приговорка отличалась от песен и речевок, которыми пользовались многочисленные просители милостыни, отсутствием жалостливой истории собственной несчастной жизни. Она была проста и тревожна: «Человек судьбы не знает, и каждый может быть без глаз».

Из всех военных инвалидов самыми пугающими своей судьбой доживания были потерявшие все конечности и слепые.

«Самовары» на улицах не появлялись. Они прятались в приютах и обитали на дне детских душ кошмаром беспомощности. Каждый понимал, что в мирной уже жизни такое несчастье скорее страшный фантом, чем реальность. Но слепота... Она была возможной. И тогда, и потом, и этот страх мы носим всю жизнь.

Раздвоенные указательный и средний пальцы, поднятые вверх, нынче означают победу (victory). Опустите их горизонтально, и вы получите самый страшный знак угрозы послевоенных лет. Имя знаменитого офтальмолога Филатова мы слышали с детства. Это был символ беды. Какой он доктор, мы не знали, но понимали, что всех он не спасет, потому что каждый видывал в своем дворе слепых певцов, сидящих на футляре от трофейного аккордеона с шапкой у ног и бормочущих неловким протяжным речитативом: «ФугаснойБомбойВесомВПятьсотКилограммРазбомбилоДотИМеняТяжелоКонтузило. Голуби – что ж – вы – не летите – что ж – вы – не – подниметесь – у – высь – голуби – что ж – вы – улетели – что ж – вы – приподнялися – у – высь – голуби...»

В том времени было много более важного, чем скорый говорок двух слепых на базаре, что следовало бы хранить в памяти. Однако таинственная связь между глазами и водным поло, не прочитанная тогда в Николаеве, отложилась в зашитом временем кармане сознания. И лишь спустя сорок лет, когда я недвижно лежал на спине в тринадцатом глазном отделении пятнадцатой московской больницы после моего безрассудного возвращения (для забавы) в водное поло, мозг от скуки выкатил мне: «Человек судьбы не знает...»

А знал бы...

Что за мучительное было бы существование. Ожидание радости – без радости ожидания. Потери и расставания утратили бы боль, осталось бы предвкушение боли – мучительный, лишенный избавления и потому бессмысленный суррогат чувства. Да и сама жизнь стала бы ожиданием смерти.

Не люблю я чужие предсказания, пророчества и прогнозы. Во-первых, они врут. Во-вторых, иногда говорят правду. Не совпадения вызывают опасения, а твое безотчетное желание следовать указанному кем-то случайным и совершенно безучастным к твоей судьбе. Опять выплыло это слово.

«Следуй избранному, но не определенному. Не жди конца света. Он уже наступил, и если ты его не заметил – значит, это твое время. Ты хочешь результата – он придет сам. И он – ничто. После него – ничего. Он не принадлежит тебе. Твой удел и счастье – процесс. Действие. Путь. Пройди и узнай сам. Предсказание крадет у тебя дорогу, рассветы над озером, случайную птицу, поющую не тебе, встречу, любовь... Ты будешь ждать женщину в желтом берете и пропустишь простоволосых. Освободись от стремления к результату. Летай, не зная судьбы...»

Хотелось бы следовать словам, нацарапанным воздухоплавателем и философом Винсентом Шереметом на глиняном плато Устюрт после дождя фитилем сгоревшей свечи, чтобы и незрячий, случайно забредший туда, мог ее прочесть. Его книга «Плавания» содержала и другие соображения, но была засыпана песчаной бурей в феврале тридцать девятого года, в чем легко убедиться и зрячему.

«Примета – не знак, не предсказание, не прогноз, а часть событий, заброшенная по времени вперед. Поэтому заметишь ее или пропустишь – все равно: целое произойдет».

Желающий может приготовиться, мы с Винсентом не против этого.

Слепые нищие и водное поло имели связь, но я ее, к счастью, не распознал. Впрочем, это не имеет значения: все равно пришел бы в бассейн с прекрасным в прошлом ватерполистом Андреем Верещагиным, стал бы в ворота, получил бы тяжелым, мокрым мячом по голове и после удара стал бы обретать темноту (от носа к центру) в правом глазу.

Спасибо, Лялечка! В то время, когда я бродил по николаевскому базару, плавал и играл в ватерполо, Ляля (теперь Елена Олимпиевна) Саксонова училась в Третьем медицинском институте в Москве. Ни она, ни я (а вместе со мной тысячи людей, которым она поможет) не знали, что наша счастливая встреча предопределена поступком, из-за которого Ляля три месяца не разговаривала со своей мамой, которую любила нежно и подражать которой не хотела, осознавая масштаб ее личности.

Мама Елены Олимпиевны – Елена Минаевна – офтальмолог Божьей милостью, хирург, каких мало, отвоевавший со скальпелем войну, красавица и доктор (это то же самое, что врач, только с участием сердечности, совести, сострадания и доброты при высочайшем профессионализме), забрала документы дочери, поступившей на физический факультет университета, и отнесла их в Третий медицинский институт. Сама.

– После трех месяцев в мединституте я поняла, что мама поступила правильно. Она прожила непростую жизнь и выстояла, как мне кажется, благодаря своей профессии. Что в полной мере относится и ко мне.

Мера Елены Олимпиевны действительно была полной: погиб Алеша, ее единственный сын, которому было девятнадцать лет, а через десять дней Саксонова оперировала свою приятельницу, врача из Института Гельмгольца, где они работали.

– Я ее всячески отговаривала, пытаясь объяснить, что не знаю, смогу ли вообще жить. Пыталась воздействовать на ее мужа, предлагала других хирургов, но она была непреклонна. «У меня один глаз, – говорила она, – если у тебя не получится, я буду знать, что это не могло получиться. А если ты, Ляля, откажешься и зрение уйдет, я всегда буду считать, что виновата ты».

Она сказала это совершенно спокойно и непреклонно. 17 сентября 1974 года Саксонова ее прооперировала, попросив помогать профессора Гретту Андреевну Петропавловскую, потому что не была уверена, что сможет это сделать. Кажется, никогда она не оперировала так медленно и неуверенно, но глаз спасла. После этого случая пришло понимание, что жизнь продолжается и что если (в любой ситуации!) можно помочь кому-то, то не сделать этого нельзя.

– Спасибо, Лялечка!

Это говорю не я, хотя присоединяюсь. Говорит Юрий Евгеньевич Фоминых, танкист, артиллерист, программист.

– И по Чехову, добавить, муж собственной жены.

– Ты забыл сказать «самый хороший».

– Лялечка, свет моих очей, ты, как всегда, права.

Они живут вдвоем на старой, довоенной еще даче в Валентиновке. Каждое утро Юрий Евгеньевич запрягает свою «Волгу» и везет Елену Олимпиевну на работу в пятнадцатую больницу. А вечером забирает. Порой (почти всегда) Елена Олимпиевна задерживается, потому что, кроме своих больных, она смотрит чужих, помогает коллегам, исправляет ошибки врачей из других больниц и институтов с громкой славой и советует ученикам.

Она выходит на улицу. Там в машине сидит два, а то и три часа Юрий Евгеньевич, и они едут домой, где телефон разрывается от звонков, требующих участия, совета или немедленной помощи.

– Я думаю, что большую роль в моем профессиональном становлении сыграл и папа, который терпеливо выносил все тяготы жизни с мамой, как теперь Юра выносит со мной.

Тяготы – это мы, не дающие покоя своими реальными и мнимыми страхами, требованиями немедленной помощи и расширяющие круг участия Елены Олимпиевны в жизни друзей и родных.

Я сам из этого круга.

Когда-то Булат Шалвович позвонил Саксоновой и сказал: «Елена Олимпиевна, вы меня не знаете. Это Окуджава»...

Первая претензия профессора Павловой-Каминской, блестящего клинициста, полиглота, знатока музыки и живописи, врача, которая не просто терпела – культивировала рядом с собой талантливых людей и к которой Саксонова пришла работать совсем девчонкой, была серьезной.

– Вы ходили на выставку Маркё в музее Пушкина?

– Нет, Зинаида Александровна, она же только позавчера открылась.

– Но сегодня уже третий день работает экспозиция. Как вы могли там не быть?!

...Саксонова прямо задохнулась у телефона от веселого возмущения: «Вы меня не знаете, это Окуджава. Каково?..»

Булат Шалвович когда-то в случайном разговоре назвал мне имя Саксоновой – этот пароль надежды. Потом я другим. Она никому не отказала в участии.

– Ничем не отличается стремление помочь и самому выдающемуся человеку, перед талантом которого преклоняешься, и самому бедному, самому несчастному. В человеческом плане мне, безусловно, интересней общаться с Окуджавой, Еленой Георгиевной Боннэр, Ахмадулиной, Гердтом, Саробьяновым, Сережей Ковалевым, с которым мы учились, но в профессиональном никаких различий нет. Более того, чем несчастней, чем безнадежней и неустроенней больной, тем более душевно он тебя занимает. Я перестаю существовать, если у меня есть пациент, которому я не могу помочь так, как хотелось бы. Абсолютно независимо от того, кто он и что.

Когда она была молодой, ей казалось, что очень тяжело потерять зрение в раннем возрасте, а с годами поняла, что к старости эта потеря еще тяжелее, потому что уже нет времени приспособиться, адаптироваться. Но тем не менее, когда к Саксоновой приходит ребенок с последним глазом, то напряжение операции не сопоставимо ни с чем.

Теперь чуть не четверть больных с отслойкой сетчатки, с которой борется Саксонова, обращаются за помощью, когда один глаз уже потерян.

Разумеется, можно утешиться своеобразным юмором академика Авербаха, сказавшего, что два глаза – роскошь. Для жизни достаточно и одного. Но в реальности остаться с последним – тяжелое испытание...

– Ко мне пришла больная, тридцатилетняя деревенская женщина. У нее был единственный глаз и трое детей. Перед операцией я ей объяснила, что случай тяжелый и, к сожалению, не могу гарантировать ничего. Но все, что могу, – сделаю. Она сказала, что согласится на операцию после того, как приедет муж. Приехал этот муж. Я ему все сказала, а она добавила: «Тебе надо найти новую бабу, а я возьму детей и буду слепая ходить по деревням, просить милостыню». Правильно, говорит этот подонок и уезжает. Потом и она уехала. Зрячей...

– Но ведь нельзя участвовать сердцем в судьбе каждого больного.

– А ка-ак можно?!

В прекрасных темных глазах собирается электричество, и я понимаю, почему Юрий Евгеньевич со свояком, ракетостроителем Володей Филипповым посадили шестьдесят заборных досок на болты и гайки.

Когда напряжение в нашей любимой Елене Олимпиевне повышается и атмосфера наполняется озоном, они берут гаечные ключи и затягивают (или отпускают) весь заборный крепеж. Не долго. Потому что это все-таки игра, дань уважения «ортодоксальному» характеру, который уже накрыл стол, поставил самодельную капусту из погреба, отварил картошку и выставил (ах, да что там, сам пивал) клюковку. И первый тост всегда один и тот же:

– Спасибо, Лялечка!

Пытаясь подлизаться, я льстивым голосом говорю чистую правду:

– Вы, Елена Олимпиевна, и в гневе необыкновенно хороши.

Она смеется.

– Лучший комплимент я получила в Институте Гельмгольца, когда оперировала первого мужчину (я работала в женском отделении прежде), слесаря с московского механического завода Валентина Федоровича Гусарова. Утром открыла ему глаза после операции. Показываю растопыренную руку. Спрашиваю: «Сколько пальцев?» А он говорит: «Какие пальцы, я все ваши морщины вижу».

Судьба (несмотря на то что я ее не знаю) обошлась со мной счастливо – сохранив глаз и одарив близкими людьми.

Если бы дано было вернуться во времени назад, я не раздумывая прыгнул бы в воду и стал в ворота, зная наперед не только результат, но и процесс.

Процесс. Сначала я перестал видеть умеренных демократов, правых центристов, поскольку темнота двигалась от носа к середине в правом глазу. Потеря эта сопровождалась «дискотекой» – разноцветными сполохами, имитирующими радость. Когда из поля зрения выпали не только «Наш дом – Россия», но и «Яблоко», я пошел к врачу.

Врач был приверженцем истинных ценностей, мир чистогана не испортил его. Он не стал хуже. То есть за деньги он лечил не лучше, чем раньше бесплатно. Он выписал лекарство, потом поставил диагноз и велел обратиться к специалистам. Я было оценил шутку, подумав, что попал к урологу, однако на двери с внешней стороны было написано «окулист», и я понял, что корень ответа в множественном числе и мне надлежит отправиться туда, где специалистов много.

В лифте уважаемого лечебного учреждения я встретил старушку с двумя залепленными марлевыми салфетками глазами.

– На каком этаже телевизор? – строго спросила послеоперационная бабушка. Она ехала слушать сериал. На лестнице курили (вопреки запретам и здравому смыслу) одноглазые Нельсоны и Кутузовы, обсуждая детали пересадок хрусталиков и роговиц.

Жизнь продолжалась, внушая здоровый пессимизм. Я смело заступил на лечение и скоро обнаружил, что каждое обследование организма рождало новую версию течения болезни и борьбы с ней. Я склонялся к тому, чтобы после лечения кой-какое зрение все-таки сохранилось, и силой обаяния склонял на свою сторону отдельных врачей.

– Барокамера вам поможет! – сказал один из них. – Вы выдерживаете давление?

– Вообще-то я предпочитаю как-то уворачиваться.

– А почему ваш правый глаз такой авангардный?

– Нет-нет. Он действительно цвета воспринимает холодновато, как у Эль Греко или Сезанна, зато левый – чистый Рембрандт, а картинка вообще близка к реалистической.

– Я к тому, что он выдвинут вперед относительно другого. Может, его что-то выдавливает. Марш на рентген головы!

Снимок меня разочаровал не сходством с рисунком на трансформаторной будке, а тем, что в черепной коробке ничего не было. Даже надписи: «Не влезай – убьет!»

– Должно что-то быть, – сказал другой врач, тактичный и добрый, и с третьим, еще более милым и заботливым, мы отправились на ядерно-магнитный резонанс.

Огромное это сооружение сильно смахивало на сказочную русскую печь, сработанную американскими Left-handers. Очаровательная баба-яга в белом до святости халате положила меня на лопату и сунула в зев, велев не шевелиться. В узкой полированной трубе было темно и страшно грохотало.

– Ну, – сказала баба-яга, – достав меня из печки румяного, как пирог, – вот ваш мозг, – и протянула мне большую плоскую пленку.

– Значит, все-таки мозг есть.

– Но в каком он виде?

Вид был действительно странный. Гастрономический. Точнее, из бывшего Елисеевского, когда ветчину или ту, бывшую языковую, нарезали на колбасной гильотине на пластинки равной толщины. На пленке их было двадцать, и выглядели они как настоящие.

В коридоре сидел пациент.

– Вы там были?

– Был.

– Должно помочь. Вещь импортная и дорогая.

Не помогало, однако. Тогда добрые врачи, удостоверившись, что голова хоть чем-то наполнена, направили меня к невропатологу – профессору Вейну. Я чувствовал себя уверенно, держа под мышкой снимок с нарезкой. С пустой головой тревожить Александра Моисеевича было бы бестактно. На голову накинули клеммы с проводами и стали изучать.

– Все вполне заурядно, – похвалил меня профессор, и мы стали говорить об иконографии Бориса Леонидовича Пастернака.

Утром, проснувшись в палате, я обнаружил, что положение демократов ухудшилось. Правый глаз еще цеплял Аркадия Мурашова, расположенного на краю, но руководство «ДемРоссии» было уже в полной тьме. А когда после экспериментального (в поисках диагноза) погружения в барокамеру темное поле накрыло и Мурашова, я понял, что надо ехать с авангардным глазом в коноваловский Институт нейрохирургии.

Доктор Серова была приветлива и профессиональна. Посмотрев снимки и бумажки, она простеньким прибором заглянула в зрачок и сказала:

– У меня для вас две новости. Хорошая и не очень.

Зная, чем кончаются подобные анекдоты, я попросил начать с хорошей.

– Опухоли у вас нет. А вот с сетчаткой, похоже, что-то неладное. Хорошо, если бы вы показались... – Она сделала паузу, перебирая в голове имена.

В моей голове сидело одно имя, названное когда-то про запас Окуджавой.

– Саксонова, – произнесли мы одновременно.

– Я с ней не знакома. Позвоните. Но я слышала, что к ней можно приехать и так. Она никому не отказывает.

На непримиримой к комфорту «Ниве» я вернулся на свою больничную койку и лег на спину. С закрытыми глазами я не видел, как и все здоровые люди, но думал не хуже. Надо найти Саксонову.

В семь часов утра у своего койко-места в наглухо закрытом и охраняемом неприступной охраной лечебном заведении я обнаружил сидящую на корточках Наташу Геворкян.

– Как ты сюда попала в такую рань?

– Тсс! Люди спят. Елена Олимпиевна ждет тебя в пятнадцатой больнице через два часа, – сказала шепотом Павловна и растворилась как видение.

Причитание. В хаосе, во мраке беспросветном: в томительном ожидании социального приговора по судебной ошибке (скорее бы!); в новом счете на деньги, а не на дивные минуты общения; в быстрой смене кошмаров и верований; во всеобщей терпимости к политическим героям и просто негодяям, в карнавале жадности, корысти, нуворишества, в ярмарочном вертепе, где Петрушка весело и отважно сбрасывает с себя назначенных наездников, чтоб, обретя волю в свободном выборе, отыскать, под чье поточнее седло подставить спину, – где ты? Где теплая рука, открытая для пожатия и крепкая от самостоятельной работы?

Переберем жизнь и вспомним, много ли этих рук сохранилось в текущем ровно времени. Пожмите эти руки, а лучше не выпускайте, пока не поздно. А если выпустите, то для того, чтобы руки эти взяли ручку, скальпель, плуг, кисть или добрый стакан...

Один человек, один. Сам. Но все же ему требуется круг близких и далеких, родных и незнакомых, думающих не так, как он, но понимающих его речь. Впрочем, все деления условны, кроме грубых пар: человек – нелюдь, талантлив – бездарен, помидор – не помидор.

Продолжение процесса. Темноволосая женщина в зеленой операционной робе строго посмотрела на меня и сказала молодому мужчине с приветливым лицом, тоже в хирургической одежде:

– Как тебе нравится, Витя? Я сказала, чтобы он был до девяти, а он явился чуть не в десять. Идемте в смотровую!

Пятнадцатую больницу я знаю со дня основания. (Ее организовывал и ставил на ноги мой товарищ Володя Мудрак, о котором по-доброму помнят до сих пор.) Однако не предполагал быть ее пациентом никогда.

«Человек судьбы не знает».

– Вот результаты его обследований, – сказал сопровождавший меня милейший доктор с прежнего места болезни.

– Можно, коллега, мы сначала посмотрим глаза? – И тут же ласковым голосом: – Заходите, бабулечка, сейчас мы закончим с больным и займемся вами... Так, выше, правее, еще правее, ниже, – это мне.

Луч офтальмоскопа раздражал и резал глаз. Будущее было неопределенно. Но неожиданное спокойствие и абсолютное доверие поселились во мне с первым прикосновением Елены Олимпиевны.

– В правом глазу больше близорукости? То-то, я смотрю, он у вас чуть крупнее... Витюш, посмотри, это можно было не заметить?

Виктор Владимирович Ильницкий, блестящий хирург, как я скоро узнал, доктор медицины и ученик Саксоновой, надел офтальмоскоп.

– Тут нет вариантов: разрыв и отслойка сетчатки.

– Значит, так, дорогой мой, у вас есть два выхода: не делать операцию – раз, тогда сегодня к вечеру или завтра-послезавтра вы лишитесь глаза. И второй... Майка есть с собой? Пошли. Бабулечка, вы идите пока в палату. Я обязательно вас посмотрю.

Какая будничность в решительных поступках. Незачем долго готовиться к тому, что составляет собственно жизнь. Как легко и радостно плелся я за Саксоновой и Ильницким в операционную.

«Надо бы воздержаться и не давать им советов во время операции. Впрочем, наркоз будет общим», – думал я, бодря себя. Но ошибся.

Меня положили на стол, даже не привязав голову, сделали местную анестезию и вставили какое-то кольцо-расширитель, чтоб не моргал. Я видел всех. Иногда фигуры хирургов искажались и плыли, становились нерезкими и удалялись, как в плохо юстированном широкоугольном объективе, потом следовал наезд на руки, тоже, впрочем, не резкий.

– Ножницы!

– Вы поосторожней с ножницами – глаз все-таки! – не удержался я от рекомендации.

– Смотри, все еще живой, – засмеялись хирурги.

...Я лежал на кровати на спине, не шевелясь, с залепленными повязками глазами (глаза – парный орган) и думал: это опыт. Без него можно обойтись (и лучше бы). Но если все кончится благополучно, это приключение можно рассматривать как удачу нового проживания. Если сетчатка не приляжет, надо готовиться к иной жизни. Ожидание неприятностей опаснее их самих. Я слышу. Я уже много видел в стереоизображении. Анохин летал с одним глазом. А если вдруг второй? Надо научиться печатать десятипальцевым методом. Придумать выставку слепых фотографий. Сажаешь человека на стул. Аппарат наведен. Свет поставлен. Разговариваешь с ним, ловишь по голосу состояние и щелкаешь. А как отбирать? Можно не отбирать. Один кадр...

– Давайте-ка посмотрим. – Это Ильницкий пришел проверить, как лежит каучуковый баллон, заведенный за глазное яблоко.

– Прилегла?

– Не очень. Пойдем поставим еще один...

С двумя баллонами в глазу я прожил долгую и счастливую жизнь полузрячего человека в тринадцатом глазном отделении московской городской больницы № 15. Жизнь равных перед болезнью людей разных возрастов и занятий, объединенных удачей попасть в руки прекрасных врачей. Я стоял в очереди на перевязку, поглядывая по-птичьи одним (когда со здорового сняли повязку) глазом на руки сестричек, ловких и уверенных, сидел в лазерной, где вместе с Саксоновой с недвижимой виртуозностью снайперов «пришивали» сетчатку недавние ученицы Елены Олимпиевны, а теперь зрелые врачи – суровая Надя Гурьева и приветливая Оля Крупчатникова, робел перед академиком Нестеровым, который привел Саксонову в пятнадцатую, и тайком покуривал в вечерних беседах с заведующей отделением Аллой Ивановной Олейник, обладающей не только прекрасными руками хирурга, замечательным сыном Никитой, но и редким даром любить больных и врачей...

А повязку все не снимали. Как буду видеть вторым глазом, я не знал, но то, что дальше мне надлежит держаться за Елену Олимпиевну, понимал отчетливо. Она стала необходимой уже не как офтальмолог, лечащий глаза, а как доктор, врачующий душу, не дающий ей покрыться коростой цинизма и неучастия. Это дело требует усилий. Саксоновой усилия не нужны, она устроена иначе.

– Вы знаете, они какие-то уроды! – с восторгом говорил мне главный врач Олег Михайлович Филатов об, увы, уходящем (дай Бог ошибиться) типе докторов, к которым принадлежат Саксонова и те, с кем она работает. – В наших условиях так отдавать себя больным...

Слово «уроды» меня не покоробило. Шофер «студебеккера» из моего детства дядя Вася Цыганков, крутивший роман с продавщицей из булочной, полячкой Басей (по кличке Анаконда), снимавшейся за свою красоту («вроду», почти уроду) на студии Довженко, если надо было изобразить графиню без слов, говаривал:

– Ты не урод, Юра, и это тебя не украшает!

Может быть, любя, он надеялся, что этот оксюморон защитит меня от банальности...

Результат. Повязку сняли не так, как в старом фильме «Неоконченная повесть», где герою долго разбинтовывали голову, а потом он смутно увидел очертания Кремля (там, видимо, тоже была отслойка). Просто отлепили марлю, и Саксонова сказала: «Смотри!» Я открыл глаза и увидел Елену Олимпиевну в стереоизображении.

– Пошли проверим зрение.

В кабинете стояли Ильницкий и Алла Ивановна Олейник.

Саксонова посадила меня перед таблицей, закрыла левый глаз и строго сказала:

– Читай!

– Н, К, И, Б, М, И, Ы, Б...

– Единица! Молодец!

Я оглянулся на них. Кто молодец? Они улыбались. Елена Олимпиевна нагнулась и поцеловала в макушку.

– Иди!

Я вышел и подумал: «Свет моих очей – по отношению к ней не метафора».


Назад в раздел

Источник: http://www.yury-rost.com/portrets/century/item96/


Как пишут гепатит в и с по медицински